пятница, 3 мая 2019 г.

Ручеек


Читал Лихачева (1906-1999), «Письма о добром».

 Бывает, что свет из источника бьет мощным столбом, а бывает, что скудно просвечивает в щелочку.
 Иногда смысл слов и живительная сила говорящего – целый океан, необъятный и до конца непостижимый (Евангелие), иногда огромная полноводная река – такое чтение завлекает и втягивает тебя в свои чудотворные воды, ведет и наполняет (Апостол Павел), бывают реки поменьше, но по-своему чудесные: для меня такой  речкой явился, например, Ильин с его «Поющим сердцем».
 А бывают речушки, по-своему приятные и живописные, но вода в них мутновата, мусор какой-то иногда плавает (Розанов «Опавшие листья»), или бывают красивые болотца, но с по-своему живительной водой, не способные до конца утолить жажду усталого путника, но освежающие, может быть, даже «лечебные» (Пришвин). Разнообразие велико.

Лихачев – советский интеллигент в бедном, но чистом костюме, сухонький, высоконравственный старик, без пота в чистоплотной старости, он предлагает память вместо спасения и «уважает» религию. Наблюдательный, умный, верящий в культуру, в человеческое, готовящийся к честной смерти.  Вроде бы маловато, на первый взгляд, кажется, в моих словах сквозит недоброжелательность. Это не так. Пусть здесь совсем слабый ручеек, едва поблескивающий влагой, готовой исчезнуть. Но… все же эта бедная влага, эти капли – в лучших местах книги – того же свойства, что вода в Океане. Спасибо за эти письма о добром!


среда, 10 апреля 2019 г.

Общение с Михаилом Моисеевичем Гиршманом



Опубликовано:      Миннуллин О. Р. Роль М. М. Гиршмана в формировании личности филолога // Культура в фокусе научных парадигм. – Донецк, 2019. – С. 78 – 85.



Филологический факультет ДонНУ, Донецк
С Михаилом Моисеевичем я познакомился в 2001 году, когда мне было только 15 лет.  Моя учительница литературы Людмила Игоревна Иванова привела меня в школу «Юный филолог», в которой М.М. Гиршман вел занятия вместе со своей женой Дианой Васильевной Дубининой.
Первая встреча была в особом кабинете, который Михаил Моисеевич как заведующий кафедрой тогда теории литературы и художественной культуры занимал. Там и сейчас еще хранится та гора книг, которая всегда его окружала (там же, кстати, располагалась и библиотека Центра изучения еврейской культуры, которым он руководил). Сейчас уже время стерло из памяти детали, но осталось воспоминание, что тогда я почувствовал, что столкнулся с человеком такой душевной организации, такого внутреннего строя, какого раньше я не знал. Это был сложный и мудрый человек, профессор, наставник, иудей – тогда мне ребенку из окраинного макеевского поселка, из безрелигиозной шахтерской семьи – это было удивительно. Но даже моей малой чуткости хватило, чтобы уловить, что передо мной источник, который может наполнить мою жизнь каким-то иным содержанием.
М. М. Гиршман не был религиозен в каком-то внешнем смысле, но та традиция, из которой он «произрастал», была глубоко духовной, и это, ясно, накладывало отпечаток на всю его личность, это чувствовалось. Неоднократно я слышал от него такую фразу: «Человек не Бог, и даже если бога нет, человек все равно не Бог». Интерпретации здесь возможны различные, поэтому, чтобы не исказить смысловой посыл, который в эти слова вкладывал Михаил Моисеевич, я от истолкования воздержусь. Как бы там ни было – именно отношения человека и Бога в смысловом фокусе этого, кажется,  вполне светского размышления.
Михаил Моисеевич согласился быть научным консультантом по моей работе в Малой академии наук  работа называлась «Время в романе Г. Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Гиршман сразу пояснил, что он хотел бы, чтобы я занимался русской литературой, и предложил, в частности, попробовать что-то написать о Достоевском, о рассказах из «Дневника писателя» (позже, когда я поступлю на первый курс университета, этот материал сохранится в качестве предмета моего исследования). Людмила Игоревна пояснит мне тогда: Гиршман считает, что ученик должен «ободрать коленки» на Достоевском (понять, в чем состоит труд литературоведа, обратившись к творчеству Достоевского). Этот комментарий мне запомнился. Сейчас я не уверен, считал ли так М.М., но то, что формирующемуся филологу, помимо прочего, необходима работа с классическим материалом было для него естественной мыслью: классика обязывает и воспитывает во всех смыслах.
М. М. Бахтин
На первом курсе воспитанников Донецкой филологической школы взращивали на Бахтине, можно даже сказать, что Бахтин преподавался в избытке. Научный стиль этого ученого хорошо известен, как сложный, неоднозначный, почти герметичный для неофита. Откровенно перенасытившись работами М. М. Бахтина, я, убежденный в своей филологической даровитости первокурсник, решил, что могу, если не лучше, то также. И уже через пару недель принес Михаилу Моисеевичу  исписанную  общую тетрадь со своими соображениями о Достоевском. Мой руководитель через три дня вернул мне эту рукопись с коротким, но выразительным комментарием: «Это же невозможно читать!».
То, что я предложил, было похоже на околофилологический поток сознания – и я тогда понял, что писать нужно как-то яснее (тогда себе сказал, мол, «не в стиле Бахтина»). Подобные ремарки Михаила Моисеевича («Яснее», «не ясно», «прояснить», «нужно подробнее объяснить взаимосвязь…») на полях моих курсовых работ будут регулярны. С позиции М. М. Гиршмана, как я для себя это определил, мысль должна быть выражена предельно ясно, но без редукции, без «округления». Эта установку наставника я взял на вооружение.
Еще одним постоянным требованием Михаила Моисеевича к моим научным текстам было «необходимо грамматико-стилистическое совершенствование текста». Над этим, я думаю, мне следует работать и сейчас. Согласно Гиршману, «писать хорошо»  – это точно, прозрачно и вместе с этим глубоко.
У Михаила Моисеевича вообще была своя система знаков, которые он оставлял на полях работ студентов и аспирантов (должно быть, и докторантов). Например, «+» - значит «хорошо», а «+!» - это уже исследовательская удача. Если просто «!» - значит, здесь, именно в этом направлении, плодотворно двигаться, а если «?» - значит, «нужно сказать яснее» или просто, «написанное спорно». Бывало и «?!» - это уже что-то вопиющее. Еще в его «криптографии» были вертикальные черточки – одна, две или три: чем больше черточек, тем глубже мысль.
На втором курсе, уставший от Достоевского, я решил проявить инициативу и предложить Михаилу Моисеевичу заниматься чем-то другим… Чем? Не творчеством Юрия Олеши, которое меня тогда привлекало, не сказками Бажова Гиршман заниматься мне не дал (думаю, в глубине души считая их художественно не совершенными).
Мои поиски вылились в обращение к изучению творчества сначала Людмилы Петрушевской, а затем Варлама Шаламова. Михаил Моисеевич предлагал мне написать Людмиле Стефановне письмо – предложить вопросы, а после, если будет ответ, применить это в научной работе. Помнится, тогда он сказал, что, может быть, преподавателю обращаться с анкетой к известной писательнице не совсем удобно, а вот студенту начальных курсов самый раз. Как раз тогда (16 лет назад) только вышел «Девятый том» Л. Петрушевской, статьи и воспоминания, которые меня впечатлили. Но я  почему-то не решился на такое письмо, о чем сожалею.
К этому же времени относится и чтение книги  Василия Кандинского «О духовном в искусстве», которую дал мне читать Михаил Моисеевич. Он вообще постоянно давал читать книги из своей необъятной библиотеки, причем, зачастую это были книги, подписанные их авторами – Л. Тимофеев, М. Гаспаров, Б. Эйхенбаум, С. Бройтман, В. Тюпа… Конечно, чтение такой книги чуть ли не священный трепет, ты чувствовал свою прямую причастность Большой Науке, академической традиции. Книга Кандинского, конечно, была самой обыкновенной, но о ней я всегда вспоминаю в связи с Михаилом Моисеевичем и не так давно даже написал короткую заметку о связи его литературоведческой концепции с идеями, которые высказывает Василий Кандинский в этой книжке (Миннуллин О.Р. Об одном истоке теории художественной целостности: Василий Кандинский «О духовном в искусстве» // Культура в фокусе научных парадигм. – Донецк, 2017. – С. 87 – 90).
Далее последовало мое увлечение прозой Варлама Шаламова (это увлечение вернулось и сейчас). Я тогда писал о «Шерри-Бренди», «мандельштамовском» рассказе писателя, открывал для себя мир мемуаров Надежды Яковлевны Мандельштам и Ирины Павловны Сиротинской. Увлечен я был этим чрезвычайно (из этих материалов гораздо позже родилась статья  «Интертекстуальный анализ рассказа «Шерри-Бренди»: Шаламов – Мандельштам – Тютчев – Верлен»). Михаил Моисеевич, однако, не был в восторге от моего увлечения: нет, он не запрещал, но я чувствовал какое-то неприятие этого материала с его стороны. Вскоре он предложил мне заниматься лирикой – поэтическим творчеством Владимира Николаевича Соколова, которое стало объектом моих научных интересов на несколько лет.
Михаил Моисеевич считал Владимира Соколова «недооцененным» поэтом. М. М. Гиршман  читал многие его стихотворения наизусть: «Вот мы с тобой и развенчаны…», «Пластинка должна быть хрипящей…», фрагменты из поэмы «Чужое письмо»… Мой руководитель сожалел, что по творчеству Владимира Соколова до сих пор нет монографии (при том, что такие монографии есть о Давиде Самойлове, Александре Кушнере, Юрии Кузнецове…) и ориентировал меня в перспективе проделать такую работу, что, впрочем, так и  осталось неосуществленным.
Сохранился фрагмент комментария Михаила Моисеевича к моей статье о проблеме идентичности лирического субъекта в поэме «Чужое письмо»:
 «Работа О. Миннуллина.  В целом – хорошо, особенно анализ финала, «живой жизни» и «жизнетворчества».
Проблемой, по-моему, является отношение в поэтическом творении создания эстетической реальности («в которой могут жить и живут другие» М. М. Бахтин) и воссоздания «действительности познания» и «действительности поступка» – «действительного единства бытия-жизни» (М. М. Бахтин) (См.  М. М. Бахтин «Проблемы содержания…» (Вопросы литературы и эстетики), работы В. В. Вейдле, Е. Н. Невзглядова».
Мое общение в кругу филологов, многие из которых считали себя поэтами, неизменно влекло к тому, чтобы писать стихи самому и, конечно, хотелось что-то показать Михаилу Моисеевичу, на что я не решился – слишком велика была ответственность перед Филологом, Наставником, подлинным ценителем поэзии. Думаю, что это было верным решением: порой наша скромность – не что иное, как голос здравого смысла.
Зато, будучи студентом, я неоднократно обсуждал с М. М. Гиршманом стихотворные произведения моего друга Антона Бессонова. Михаил Моисеевич терпеливо выслушивал и всегда доброжелательно говорил: «Ну, это еще пока не творчество, а только предтворческое состояние». Однажды я принес ему довольно большой стихотворный опус А. Бессонова «Красивые женщины», который я решился сопоставить с знаменитым стихотворением Николая Заболоцкого (этот материал не исчез бесследно, а в переработанном виде вошел в состав более поздней работы; существует значительно отредактированная и дополненная материалами по творчеству Людмилы Петрушевской статья, опубликованная в сборнике «Статьи о литературе и словесном творчестве» «По следам «Некрасивой девочки»: «Как ангел» (1996) Людмилы Петрушевской и «Красивые женщины» (2007) Антона Бессонова»). Приведу здесь фрагменты этого стихотворения:
А. Бессонов
Да, я люблю красивых женщин -
За что их можно не любить?
От них на свете скуки меньше,
Они взрывают серый быт.
Возможно, кто другой стремится
К богатствам внутренних миров,
Не глядя на изъяны в лицах —
Но я к такому не готов <…>
Иду, инстинктами ведомый.
Инстинкты мне велят идти:
Влекут изящные объёмы,
Манят прелестные черты <…>
Моей согретая любовью,
Пусть расцветает красота!
В моей кровати изголовье
Пусть свет не гаснет никогда.
Котлеты слеплены из мяса,
Отлиты пули из свинца –
И я люблю твои прикрасы
Лишь до победного конца!
Эту довольно дерзкую выходку Михаил Моисеевич решил удостоить специальным вниманием, ответить письменно и подробно. У меня чудом сохранился листок с его комментарием стихотворения А. Бессонова (неопубликованный фрагмент из М. М. Гиршмана!).
«Недостаточно учитывается качественное отличие поэзии (здесь и далее выделено М. М. Гиршманом), обращенной к «счастью бытия», открывающей «младенческую грацию души», – и стихотворной беллетристики (или публицистики), не знающей бытийного масштаба, ограниченной прагматическим миром обособленного индивида. Он самоутверждается, «потребляя красоту» и отказываясь при этом от ее творческого познания и воссоздания в поэтическом слове – воссоздавая лишь «поверхность» (о чем вы хорошо пишете), которая является не формой красоты, а формой самоутверждения «иронического» индивида. И форма эта, по-моему, не может характеризоваться как «совершенная» (хотя бы из-за отсутствия музыкальности и обилия словесных «штампов» (зачеркнуто – «пошлостей» – О. М.). А «победным концом» в ее создании оказывается не звучащая «грация души», а постель. Красота же здесь, в лучшем случае, предстает как «сосуд, в котором пустота». «Огонь, мерцающий в сосуде», как и счастье бытия – за пределами этого текста».
Обращаясь к воспоминаниям о своем учителе (в самом высоком, восточном, смысле этого слова) хочется упомянуть о еще одном свойстве личности этого разностороннего, неисчерпаемого, по-настоящему духовно богатого человека, каким был Михаил Моисеевич, – умении всегда найти для своих учеников нужные слова.
Причем это распространялось не только на какие-то трудные, решающие моменты судьбы, моменты профессионального самоопределения или душевного упадка, когда слово мудрого наставника решает, куда склонится чаща весов в ситуации жизненного выбора (а несколько таких решающих бесед у меня было, за что я благодарен Михаилу Моисеевичу).
Нужные слова, верные и поддерживающие, были у Гиршмана и для всякого повседневного случая. Они были, доведены великим педагогом до уровня профессиональных формул, которые, однако, не превращались в лишенные живого человеческого чувства штампы. Всякий раз эти слова, добрые, мудрые, иногда ироничные (но при этом все же конструктивные!) оживали в его устах, исполненные смысла и искреннего человеческого участия.
Как правило, это были цитаты из хорошо известных авторов или мыслителей, которые, однако, преображенные личностью Михаила Моисеевича как бы обретали новую неповторимую авторскую интерпретацию, а иногда были и просто его слова. Например, уставшим от писания конспектов студентам он мог сказать: «Рука бойцов колоть устала», и настроение поднималось. Наверное, все его подопечные помнят его советы взять что-либо «в светлое поле своего сознания» или, его, полушутя произносимое, «сначала дела общественные, а потом личные».
Мне студенту, прибывающему на начальных курсах филфака в еще полудиком по филологическим меркам состоянии, он постоянно повторял строчку из Окуджавы: «Не оставляйте стараний, маэстро!». Но это было не нудно, хоть и назидательно, но как-то задорно. В самом деле, хотелось быть лучше, работать над собой.
Когда я мог не поступить в аспирантуру в силу не зависящих от меня обстоятельств (места могли просто не выделить), Михаил Моисеевич сказал, что, в крайнем случае, можно будет пойти сюда через год и добавил: «Это, конечно, драма, но не трагедия». Через некоторое время я подумал: в самом деле – не трагедия, отпустил ситуацию и благополучно поступил в том же году.
Когда я, с трудом справляясь с волнением, выходил на предзащиту своей кандидатской диссертации, а предзащита в нашем университете гораздо строже и по-научному принципиальнее, чем защита, в личной беседе мой наставник с улыбкой напомнил слова Бертольда Брехта:
Плохой финал заранее отброшен
Он должен, должен, должен быть хорошим!
Волнение, причиной которому были кое-какие подводные камни, имеющие место тогда в нашем научном сообществе, как рукой сняло. Слова вроде бы простые, но Михаил Моисеевич умел сказать простое как-то по-особенному. Может быть, ему помогал его природный артистизм или умение прекрасно читать стихи, но вернее то, что дело было не в словах, а в нем самом.
М.М. Гиршман ценил и воплощал в своей жизни принцип: «Общение смертных – бессмертно». Однажды, будучи еще студентом, я обсуждал с Михаилом Моисеевичем свой доклад на конференции. Там было что-то об онтологии творчества и о бессмертии, которое обретает художник в творческом акте. Мой научный руководитель обратил внимание, что я слишком легковесно обращаюсь с понятием творческого бессмертия: «Бессмертие-то это особое»,  – сказал тогда Михаил Моисеевич. Сегодня его уже нет с нами, но я уверен, что особое бессмертие – прежде всего продолжение в своих учениках, в длящейся жизни научной школы, которую он основал, – М.М. Гиршман обрел.

суббота, 12 января 2019 г.

Свет православного Рождества


Свет православного Рождества
Храм Архистратига Михаила (г. Макеевка). Фото Лилии Миннулиной
Размышлял по поводу празднования Рождества 7 января у нас и  25 декабря у Католиков. У Католиков выходит точнее календарно, астрономически и как бы космогонически: только что миновало зимнее солнцестояние (22 янв.), началась прибавка дня, самая темная ночь позади, рубеж преодолен, рождение нового астрономического цикла состоялось, ну, и т.д. Религия спасения как бы там ни было учитывает мифологический опыт. Православные использовали другой календарь, так сказать, "отстали" на две недели, отсюда Старый Новый год, Сочельник 6 января и т.д. А Новый год, который  1-го числа, празднуй, мол, с постными блюдами, потому что пост.
 Опираясь на рацио, я в этом вопросе всегда склонялся к логичности, продуманности, так сказать, астрономической мотивировке католических христиан (только не в детстве, конечно, да и праздную Рождество, ясно, что 6-7 января). Но все же - логика! А вот в этом году на Рождество, вдруг понял тонкость «мыслечувствования» наших православных в этой теме.
Не сомневаюсь, что у православных отцов есть пояснение, комментарий получше моего, но мой добыт личным опытом, не побоюсь сказать, что он является маленьким личным откровением. Все дело в свете, в рождественском свете! Дело в том, что едва ли этот сдвиг от ночи ко дню, эту прибавку светлого времени можно ощутить уже на второй день, после солнцестояния (24 января), тем более, что восход солнца несколько дней происходит в одно время (а день прибавляется с вечера, удлиняется).
За две недели, на которые смещено Рождество у православных, прибавляется, думаю, минут 20. Эти минуты и – главное – эту высоту Солнца (возрастание угла), можно заметить невооруженным глазом, прочувствовать телом, как растение, ловящее лучи света, ощущает прибавку света и жизненных сил. Небо становится выше, воздух прозрачней, сознание светлеет. Это уже совсем другое дело. Именно на Рождество это обещание света, мощного и неиссякаемого, обещание весны и возрождения, настолько определенное и ясное, что нет никаких сомнений – Христос родился, и этот свет будет светить всегда. Так что, я думаю, интуитивно православные здесь точнее католиков

.

четверг, 3 мая 2018 г.

"Классический человек"


«Классический человек»
Странно, но когда отпускаешь ситуацию и смиряешься со своей смертностью, то приходит просветляющее чувство: но не в духе чего-то христианского, обретения смысла. Это скорее чувство, когда долго и мучительно таился и, наконец, набрался смелости высказать правду, сознаться себе. Чувство ясности, трезвости – ничего нет за тем горизонтом. Это точно так – здесь только и начинается настоящий путь духа и спасения и всего.
 Кажется Арьеса Филиппа в «Человеке перед лицом смерти» сказано, что современный человек живет, как бы не замечая смерть, словно ее и нет. Может быть, с легким сердцем? Нет, как-то иначе. Современный человек – думаю, уже «неклассический человек». Похоже, что какое-то пороговое состояние достигнуто и даже уже отстоялось, «омассовело». «Классический» в метафизическом плане человек, может быть, и ушел вовсе и давно. А

все мои робкие мысли – запоздалые рефлексии на отболевшие темы, метафизическая отрыжка так до конца и не усвоенной духовной пищи? Пожалуй, что так. Да и прощание, похороны этого «классического человека» давно состоялись. Для чего же эксгумировать труп? Вкладывать персты в раны усопшего?
Но все таки ощущаешь эту тоску по «классическому человеку», как по какой-то сказочной поре вечной жизни…

суббота, 24 февраля 2018 г.

Дневник. Выступление в "Вольном филологическом обществе" 21.02.2018

Несколько дней назад на филологическом факультете проходил творческий вечер - я читал фрагменты своего дневника. Некоторые из них привожу здесь. 

Фрагменты дневника

Этика бессмертия
То, что человек решит проблему личного бессмертия, для меня уже почти очевидно. Биологически или физически – вопрос продления существования сознания вне тела или продления существования «тела». Вместилища этого сознания будет решен. Человек станет бессмертным…

Для меня становится на первый план сейчас вопрос – этический. Не в том смысле – нравственно это само по себе или нет. А вот как: все мировые религии. Религии спасения связывают достижения бессмертия с нравственным совершенствованием, моральной чистотой, этическим усилием. Если вопрос бессмертия будет решаться, ну, скажем, научно – что остается на долю этики, выбора между добром и злом, на долю нравственного поступка. Какова будет этика этого бессмертного состояния. Думаю, решение таково – что этика не отпадет за ненадобностью. Решение вопроса об онтологии (форме и способе существования бессмертного человека) совпадет с этикой существования этого человека. Может быть, добрые дела, молитвенное состояние духа или умиление красотой бытия, полнотой производят такое соотношение в нейронах мозга и всего организма, которое дает возможность этого самого бессмертия. И раз достигнув его – оно остается в организме как память – сохраняет импульс навсегда, даже когда утрачивается физическая оболочка тела человека. И этот импульс – это состояние волны. Посланной во вселенную, и есть то самое бессмертие. К которому идет человек через молитву, добро и или искусство (в вопросе с искусством все запутано). Этика совпадет с онтологией именно в достижении этого состояние. Но никак и никогда не может быть отменена.

Другая форма
Я подумал – а в самом деле личное бессмертие, так ли уж это важно? Может быть задача человека вовсе и не в этом. Этот онтологический эгоизм совершенно ни к чему. Ради чего же тогда весь сыр-бор?
Может быть вся задача человечества состоит только лишь в том, чтобы дать другую форму существования и ей – другой форме – откроется больше чем нам. А удел человека гибнуть в неведении, в предчувствии смысла, но не в ситуации его обретения, а смысл – или его хотя бы в какой-то степени более четкие его очертания – начнется только тогда, когда человеческое исчезнет.
Потоскуем по человеческому и пойдем дальше. Обезьяне тоже, кажется, грустно, когда она взирает на человека.

Читая Ницше

Вчера читал Ницше «Человеческое слишком человеческое» - вроде ничего такого, что должно сразу взбудоражить. Но ночью мне стало страшно от своей смертности. Маленький арзамасский ужас. Вот это состояние страха и тошноты – эта встреча с бездной – это что ли начало философствования. Это чувство мне было знакомо и раньше, еще с 10 лет где-то, когда после падения и сотрясения мозга были эти кошмары, тоже самое острое чувство смертности. И главное в нем – одиночество, но одиночество какое-то вялое слово. Правильнее сказать – это такое чувство, что одного только меня обманули, что один я в ловушке, а другие словно знают какой-то секрет и поэтому так легкомысленны и спокойны. А я один на одни с фактом своей смертности – это чувство тошноты и легкого головокружения, я думаю, как наркотик. Как любители быстрой езды нуждаются в постоянном ускорении или наркоман в поддержании дозы – так и это чувство – притягательное и отвратительное. Я начал мучительно хвататься за что-то – Бог? Это мне показалось нечестной трусостью – не Бог как факт, а Бог как успокоительное, как снятие стресса, как уход от вопроса в готовые ответы. Потом я подумал о жене и детях, о биологическом продолжении меня помимо меня – но, это было уже совсем слабой нитью и аргументом. Вторым темпом я подумал, что Ницше бы посмеялся над этим и назвал бы меня одним из своих уничтожающих определений. Но многое из того, что пережил как опыт я в этом вопросе – не было пережито им, вполне по финальным меркам. Эти мысли, как впрочем, и предыдущая уже слишком далеко отдалили меня от бездны, которая на секунду отразилась в моем зрачке.
Я успокоился тем, что нужно иметь мужество перед своей смертностью, мужество без дураков – хотя сейчас – это слово кажется каким-то пафосным или даже дидактическим, или может быть пустым или лживым. Но в той небольшой битве, которая произошла, когда меня тошнило и обдавало холодным потом, его оказалось достаточно. Может быть, на этот случай, а может быть и вообще.

Комета (ответ Ларсу Фон Триеру)
Если какая-то меланхолическая комета все же уничтожит Землю, а мы одиноки в Вселенной, то через неопределенно большое количество времени неорганика все равно разовьется в органику, а та воссоздаст обменный процесс и деление – даст жизнь. И эта жизнь, то, во что она разовьется, получит те же вопросы, проклятые вопросы, аналогичные нашим. В этом мой оптимизм.

Смысл жизни
Вопрос о смысле человеческой жизни в большинстве своем сегодня решается через причастность человека, личного человека, индивида к чему-то превосходящему его – к человечеству, к ситуации отношения «я-другой» («Общение смертных бессмертно» Э. Левинас), к мировой гармонии, божественному замыслу о мире, светлому будущему в череде смены поколений человеческого рода (опять же Абсолютному - ?, отсюда и такое культивирование любви к детям в нашей культуре) и т.п.. Только так жизнь и все, что делает человек, обретает тот самый желанный смысл. Обособленный индивид, замыкающийся на себе человек, попадает в чрезвычайно сложное, экзистенциально тупиковое положение (поэтому и личное бессмертие никак не может быть естественным итогом пути, навигатором устремления для человеческого духа). Только за пределами себя начинает брезжить свет какого-то смысла.
Но этот же путь – варианты путей, – который кажется верной путеводной нитью – не трусливый ли побег от «проклятых вопросов», не дешевое ли экзистенциальное обезболивающее для нашего острого личного сознания, сознания трагического и вопиющего, ни заглушение ли это «шевелящегося хаоса» в себе?
Иногда в человеке остро и неотложно встает череда вопросов, на которые он отвечает своим личным существованием, – именно как к нему и только к нему обращенных, без любых каких бы то ни было возможностей – переложить эти вопросы на плечи Всеобщего или Другого, без какого бы то ни была права на громоотвод в сферу Всечеловечества или даже религиозной веры. Бог оставляет в глухонемоте одинокого предстояния бытию. Называть это можно очень по-разному, но всякому человеку так или иначе открыт этот опыт. Парадокс, но без этого – в сущности, животного чувства – по-настоящему человек еще не существует. Нужно мужество, чтобы выдержать этот взгляд бездны, взгляд в бездну, эту глухонемую пустыню, где твое «я» видит только самого себя. Это какое-то звериное переживание себя.
Уйти от этого страха в готовый ответ, снять остроту постановки вопроса – просто малодушное лукавство, этого никак нельзя сделать. Приходится принимать бой, бой за свое право назваться человеком, возможность и право обретения своего человеческого образа. Как одержать победу в этом сражении, как победить? Как не всосаться в эту бездну безвозвратно, глядя прямо ей в глаза?
При всей остроте постановки вопроса – Христос нашел возможность не сброситься со скалы (искушении в пустыне), это было его выигранное сражение, его человеческий опыт. Позже у Христа будут и другие опыты, которые могут быть истолкованы в том числе и как человеческие – моление о чаше и особенно «Лама савахвани!» (почему ты меня оставил?). Мера личного предстояния бытию здесь всегда предельна – и всегда это победа, сокрушительная победа и обретение смысла, который все таки расширяется за пределы обособленного «я» и выводит смертного человека, до конца проходящего человеческий путь, исчерпывающего человеческий опыт перед лицом Абсолюта, диалог с которым осуществляется и причастность которому становится явленной.
Но у каждого свои сражения…


пятница, 23 июня 2017 г.

Василий Кандинский и Михаил Гиршман



ОБ ОДНОМ ИСТОКЕ ТЕОРИИ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЦЕЛОСТНОСТИ:  ВАСИЛИЙ КАНДИНСКИЙ «О ДУХОВНОМ В ИСКУССТВЕ»
Опубликовано   в сборнике "Культура в фокусе научных парадигм". – Донецк, 2017. – С. 87 – 90. 

В известной работе «О духовном в искусстве» (1911) художник и теоретик изобразительного искусства В. Кандинский формулирует ряд общеэстетических законов и вводит понятия, которые заметно повлияли на теорию художественной целостности, разрабатываемую  литературоведами Донецкой филологической школы. Освещению этой темы (без претензии на полноту) и посвящена настоящая публикация.
Говоря о совершенном произведении искусства, В. Кандинский пишет: «Прекрасно то, что возникает из внутренней необходимости», [2, с. 104]. Это состояние, по мысли художника, обусловливается действием трех факторов, определяется тремя «мистическими причинами»:
«1) каждый художник, как творец, должен выразить то, что ему свойственно (индивидуальный элемент);
2) каждый художник, как дитя своей эпохи, должен выразить то, что присуще этой эпохе (элемент стиля во внутреннем значении, состоящий из языка эпохи и языка своей национальности…);
3) каждый художник, как служитель искусства, должен давать то, что свойственно искусству вообще (элемент чисто и вечно художественного, который проходит через всех людей, через все национальности и через все времена… как главный элемент искусства он не знает ни пространства, ни времени)» [2, с. 58].
В свете этого автор-творец, с одной стороны, субъект активного созидания и выражения, а, с другой стороны, будучи захваченным «необходимостями», он полностью порабощен произведением, которое «ведет» его своими предначертанными путями. Художественный образ, проявляясь через автора-творца, требует от него такой, а не иной конкретизации. Поэтическое воплощаются по законам внутренней необходимости, отсюда и предельная взаимообусловленность формы и содержания в художественном произведении, а также выявление «вечно-объективного во временно-субъективном» [2, с. 60]. Из этого видно, что категория внутренней необходимости в теории В. Кандинского может мыслиться как организующее начало для становящейся целостности художественного произведения. «Хорошим рисунком является только такой, в котором ничего не может быть изменено без того, чтобы не разрушилась внутренняя жизнь» [2, с. 100]. Каждый штрих, каждая запятая в этой логике имеют свое единственное место в художественном произведении. При этом принцип внутренней необходимости, по мысли В. Кандинского, нельзя считать телеологически: элементы произведения существуют как единственно возможные, как естественные моменты «внутренней жизни», а не служат поставленной извне цели.
В своей книге особое внимание теоретик искусства уделяет вопросу соотношения творческой свободы и внутренней необходимости: на первый взгляд эти два момента должны противоречить друг другу, но этого противоречия в глубинах творческого состояния нет. Свобода художника и внутренняя необходимость по В. Кандинскому взаимообусловлены и в основе своей – одно: «Величайшая свобода, являющаяся вольным и необходимым дыханием искусства, не может быть абсолютной. Каждой эпохе дана своя мера этой свободы. Но эта мера во всяком случае должна быть исчерпана и в каждом случае и исчерпывается. Пусть упрямая повозка истории сопротивляется как хочет!» [2, с. 100].
Совершенно в этом же ключе строится и теория целостности М. Гиршмана. Приведем только две красноречивые цитаты: «В произведении, обретающем статус самостоятельного художественного целого, необходимо присутствуют три смысловых плана: общечеловеческий, конкретно-исторический и индивидуально-личный. И не просто присутствуют, но взаимораскрываются друг в друге, так что преодолевается обособленность, отдаленность друг от друга вечных и неподвижных сущностей, исторического движения и индивидуального существования» [1, с. 45]. Как видим, эти «смысловые планы» отчетливо коррелируют с тем, что В. Кандинский определил в качестве мистических первопричин творчества, «необходимостей».
«Возникновение художественной целостности как первоэлемента, как «определяющей точки» творческого создания одномоментно и нераздельно содержит в себе мирообразующий и текстообразующий исток, и смыслопорождающую направленность, и формообразующую перспективу»,  –  читаем в книге М. Гиршмана [1, с. 47]. Теоретик литературы подробно объясняет как из этой определяющей точки, детализируясь и обособляясь, постепенно вырастают элементы целого, связанные этой внутренней глубинной взаимосвязью, несущие в себе энергию, порождающего их начала, но и сами в процессе творческого воплощения конкретизирующие это начало.
Нет особой нужды детально излагать теорию художественной целостности, разработанную М. Гиршманом и другими представителями Донецкой филологической школы, она и без того подробно изучена в нашем научном кругу. Основатель школы настойчиво рекомендовал своим ученикам читать теоретические работы В. Кандинского и сам в своих теоретико-литературных построениях охотно опирался на искусствоведческие выкладки знаменитого живописца, что видно даже в таком беглом сопоставлении, которое мы привели.
Исследовательской задачей на перспективу, на мой взгляд, является изучение своеобразия концепций мыслителей с учетом того, что они разрабатывались на материале различных искусств: литературы и живописи, а также с учетом различий общих подходов к предмету рефлексии у ученого-теоретика и у художника-теоретика.

Список использованной литературы

1.       Гиршман М. М. Литературное произведение: Теория художественной целостности / Михаил Моисеевич Гиршман. – М.: Языки славянских культур, 2007. – 560 с.
2.       Кандинский В.В. О духовном в искусстве / Василий Васильевич Кандинский. – М.: Архимед, 1992. – 112 с.




среда, 14 июня 2017 г.

Литературные среды

Видео снято и оформлено  в мае 2009 года в Донецке (литературные встречи, которые организовывал и сейчас проводит  в стенах университета Александр Александрович Кораблев). Тогда это проходило в кафе "Бард", здесь и снято видео. Рассказ был опубликован в литературно-художественном  альманахе "Сфинкс", 2010. Сейчас  наткнулся на этот материал и подумал, что это уже капелька прошлого, заметочка на полях литературного процесса в Донецке. 

четверг, 12 января 2017 г.

О человеческом беспамятстве

О человеческом беспамятстве
Среди кузнечиков беспамятствует…

Мое дыхание короткое. Переход от одной мысли к другой, до которой, кажется, рукой подать, совершается непросто и медленно. Мысль моя возьмет этот новый рубеж, но не сразу, а перебежками, медлительным вдумыванием, напором самого моего существования…
Помните о цветке? Об удивительном бессознательно красивом, не имеющем ни зрения, ни обоняния, но обращенным к тому, кто ими обладает? О цветке, который прекрасен для меня человека, сам того не зная?


Помните об обращенности друг к другу всего живого? Как принципе существования? Так вот та мысль, до которой рукой подать, и которая вдруг стала мне ясна как дважды два – вот она эта мысль!  Может быть, и человек как бы беспамятно, бессознательно обращен своим существованием к чему-то или кому-то, что видит в человеке и знает в нем то, что человек не знает в себе из-за отсутствия в нем такой рецепторной системы, даже не рецепторной системы, а просто из-за этого беспамятства и незнания чего-то существенного, важного, главного в себе, что обращено к этому превосходящему. Но от этого бытие человека, все его существо не меньше тянется к этому превосходящему, не меньше выражает себя навстречу ему, жаждет в своем беспамятстве этого соприкосновения и, может быть, даже не узнает сам факт этой встречи порой. Потому что происходит это как бы стихийно, как у цветка пассифлоры. Это точно именно так –  и если это важное слабеет в человеке, то он становится менее заметным для этого превосходящего, а если усиливается – то он светит ярче, сильней.
Вот же оно это утробное мычание, этот «мык» и «нык» (Т. Толстая), это шестое чувство, это предчувствие духа!
Ну, разве мое доказательство бытия Бога хуже, чем у Фомы Аквинского? 
…………………………………………………

А то превосходящее – зовет ли человека? В том смысле, как зовем ли мы цветок – быть красивым для нас? Именно, что зовет! И просит. И нуждается.

среда, 2 ноября 2016 г.

"Гармония - абсолютна, а дисгармония - относительна": Памяти М.М. Гиршмана


Вышла книга "Гармония - абсолютна, а дисгармония - относительна": Памяти М.М. Гиршмана. - К.: Издательский дом Дмитрия Бураго, 2016. - 184 с.

Здесь размещен и мой небольшой материал о Михаиле Моисеевиче.

Нужные слова Михаила Моисеевича Гиршмана
В рое воспоминаний о своем учителе (в самом высоком, восточном, смысле этого сло­ва) я сосредоточусь только на одной черте личности этого разностороннего, неисчерпаемого, по-настоящему духовно богатого человека, каким был Михаил Моисеевич, – умении всегда найти для своих учеников нужные слова.
Причем это распространялось не только на какие-то трудные, решающие моменты судьбы, моменты профессионального самоопределения или душевного упадка, когда сло­во мудрого наставника решает, куда склонится чаща весов в ситуации жизненного выбо­ра (а несколько таких решающих бесед у меня было, за что я благодарен Михаилу Моисе­евичу).
Нужные слова, верные и поддерживающие, были у Гиршмана и для всякого повсед­невного случая. Они были доведены великим педагогом до уровня профессиональных формул, которые, однако, не превращались в лишенные живого человеческого чувства штампы. Всякий раз эти слова, добрые, мудрые, иногда ироничные (но при этом все же конструктивные!), оживали в его устах, исполненные смысла и искреннего человеческо­го участия.
Как правило, это были цитаты из хорошо известных авторов или мыслителей, кото­рые, однако, преображенные личностью Михаила Моисеевича, как бы обретали новую неповторимую авторскую интерпретацию, а иногда были и просто его слова. Например, уставшим от писания конспектов студентам он мог сказать: «Рука бойцов колоть устала», и настроение поднималось. Наверное, все его подопечные помнят советы учителя взять что- либо «в светлое поле своего сознания» или его полушутя произносимое, «сначала дела об­щественные, а потом личные».
Мне, студенту, пребывающему на начальных курсах филфака в еще полудиком по фи­лологическим меркам, состоянии, он постоянно повторял строчку из Окуджавы: «Не остав­ляйте стараний, маэстро!». Это было не нудно, хоть и назидательно, но как-то задорно. В самом деле, хотелось быть лучше, работать над собой.
Когда я мог не поступить в аспирантуру в силу не зависящих от меня обстоятельств (места могли просто не выделить), Михаил Моисеевич сказал, что, в крайнем случае, мож­но будет пойти сюда через год и добавил: «Это, конечно, драма, но не трагедия». Через не­которое время я подумал: в самом деле – не трагедия, отпустил ситуацию и благополучно поступил в том же году.
Когда я, с трудом справляясь с волнением, выходил на предзащиту своей кандидат­ской диссертации, а предзащита в нашем университете гораздо строже и по-научному принципиальнее, чем защита, в личной беседе мой наставник с улыбкой напомнил слова Бертольда Брехта:
Плохой финал заранее отброшен
Он должен, должен, должен быть хорошим!
Волнение, причиной которому были кое-какие подводные камни, имеющие место тогда в нашем научном сообществе, как рукой сняло. Слова вроде бы простые, но Миха­ил Моисеевич умел сказать простое как-то по-особенному. Может быть, ему помогал его природный артистизм или умение прекрасно читать стихи, но вернее то, что дело было не в словах, а в нем самом.
Однажды, будучи еще студентом, я обсуждал с Михаилом Моисеевичем свой доклад на конференции. Там было что-то об онтологии творчества и о бессмертии, которое об­ретает художник в творческом акте. Мой научный руководитель обратил внимание, что я слишком легковесно обращаюсь с понятием творческого бессмертия: «Бессмертие-то это особое», – сказал тогда Михаил Моисеевич. Сегодня его уже нет с нами, но я уверен, что особое бессмертие – прежде всего продолжение в своих учениках, в длящейся жизни на­учной школы, которую он основал, – М.М. Гиршман обрел.

О.Р. Миннуллин

среда, 24 августа 2016 г.

По следам "Некрасивой девочки": рецепция стихотворения Н.А. Заболоцкого в творчестве Л.С. Петрушевской (рассказ "Как ангел")

Популярность и сила литературного влияния стихотворения Н.А. Заболоцкого «Некрасивая девочка» (1955) колоссальны. Причем эти свойства произведения распространяются и на литературную элиту, поэтов и серьезных писателей (отчасти об этом пишет, например, Т. Бек [1, с. 195]), и, так сказать, на «широкие массы», включающие ряды графоманов, погруженных в нравственные искания подростков, которые размещают текст стихотворения на своих страницах в социальных сетях, и просто неведомых «анонимусов», множащих «Некрасивую девочку» на интернет-форумах и оживленно обсуждающих ее здесь (на это указывает, в частности, И. Лощилов [8, с. 46]).

Образ «бедной дурнушки» с «младенческой грацией души», обрамленный в короткий, но чрезвычайный по глубине морального воздействия и художественной красоте лирический сюжет, без натяжки может быть поставлен в один ряд с такими вечными нравственно-эстетическими образами-символами мировой литературы и культуры, как пушкинские Моцарт и Сальери, Квазимодо Виктора Гюго или даже мифический Прометей.
Прозаическая «Некрасивая девочка» Людмилы Петрушевской
Чтобы убедиться в том, что героини рассказа и стихотворения похожи, и в том, что в светлом поле сознания писательницы во время создания рассказа было произведение Заболоцкого, достаточно взглянуть на два портрета.
«Некрасивая девочка»:
Среди других играющих детей,
Она напоминает лягушонка.
Заправлена в трусы худая рубашонка,
Коленки рыжеватые кудрей
Рассыпаны, рот длинен, зубки кривы,
Черты лица остры и некрасивы…
Ангелина («Как ангел»):
«она…требовала завязать ей пышный бант на макушке, распускала свои волосенки, жидкие и спутанные, как пух и перья из подушки (она не выносила расчесываться), и… хорошенько красила  рот красным цветом, веки синим, брови черным – у нее для этого стояла коробка с гримом, кто-то из родни подарил, видя, как ребенок кидается на губную помаду и красит рот и щеки до ушей […].
К тридцати годам, она носила  сильнейшие очки, многослойные, как фары, а передние восемь зубов она потеряла, не желая ходить к врачам, да и зубки с детства были слабенькие, плохие» (курсив мой. – Автор). Неаккуратные волосы, плохие зубы, рот до ушей… разница лишь в возрасте.
В рассказе «Как ангел» некрасивая девочка, которая у Петрушевской ко всему еще и умственно отсталая (видимо, здесь изображена страдающая олигофренией), становится взрослой: «она созрела в крепкую, мощную, буйную женщину». Писательница беспощадно, со свойственной ей «нелюбовью к своим героям» [10] наградила свою героиню всем, что противоположно «младенческой грации души»: Ангелина крупная, грубая, неуклюжая. Она изображена в экспрессивной гротескной манере: «толстая тупая морда клыками наружу», клоунский грим.
По-разному видится и внутренняя жизнь героинь: вместо «чужой радости», которая «как своя томит» «и вон и сердца рвется», «обостренное чувство справедливости» и неудержимое требование  своей «доли на празднике жизни», которое сформировалось у героини рассказа еще в детстве. У Заболоцкого яркое выявление внутреннего мира героини – это переполняющая ее радостная погоня за чужими велосипедами, исполненная «счастьем бытия».  У Петрушевской  иначе: «Ангелину было не укротить, она требовала и себе тоже мороженного, тоже автомат, как у трехлетнего, требовала прямо на месте… адресуясь к самим детям и к их родителям, которые угощали своих потомков, кто чем, выносили им во двор новый велосипед, баловали их, а Ангелина тут как тут и тоже требует, а мне?».
Но противопоставленность образов некрасивой девочки Заболоцкого и Ангелины особенная, ведь героиня Петрушевской «там, внутри, осталась все той же маленькой слепенькой девочкой», хрупкой и нравственно чистой хотя бы в силу своего слабоумия. Автор не случайно вспоминает евангельское «блаженны нищие духом» («От Матфея», гл. 5, ст.3): «Она идет против всего человечества, вольная и свободная, свирепая, нищая духом, про которых ведь сказано, что их будет царствие небесное…».
В рассказе «Как ангел» предчувствия лирического героя стихотворения Заболоцкого («и не хочу я думать, наблюдая, что будет день, когда она рыдая…») сбылись  наихудшим образом, и стараниями Людмилы Петрушевской воплотились в реальный кошмар[1]. Читатель видит с ужасом, что чистый пламень, который с не меньшей силой, чем в стихотворении Заболоцкого, горит в глубине Ангелины, способен жечь все и всех, в том числе и саму героиню. Но «тяжкий камень» в художественной логике рассказа все же будет перетоплен, однако происходит это не так, как в классическом стихотворении.
В «Некрасивой девочке» все внутреннее как в любом лирическом произведении, и, по существу, важно созерцательное состояние лирического субъекта, а не перипетии сюжета или даже характер героини (хоть они  и позволяют раскрыть особенности этого поэтического состояния). Главное событие происходит не в душе девочки, а в воображении лирического «я», точнее, в созерцании творца, который в нарастающей музыкальности финала с такой мощью пропевает победоносный гимн красоте, нравственной, в первую очередь, но и любой вообще красоте. Этот «чистый пламень», который автор вдохнул в свою героиню, при этом сам по себе как бы является вместилищем авторского миросозерцания. Творец оказывается способен перетопить камень, обжечь свою глину, сотворяя прекрасного человека, утверждая веру в человека.
А говоря «нечем ей прельстить воображенье», в некотором смысле лирический герой (а вместе с ним и автор), конечно, кокетничает. Обаяние некрасивой девочки просто неотразимо. Об этом пишет М. Эпштейн: «Обаятельно же такое спонтанное движение, которое раскрывает потенциальность и метаморфозы души. На эту тему есть известное стихотворение Н. Заболоцкого «Некрасивая девочка»… Здесь каждое слово указывает на признаки обаяния: «младенческая», «грация», «душа», «движенье»… Это и есть «огонь, мерцающий в сосуде» [12].
Рассуждая о свойствах таланта Пабло Пикассо (эссе «Пикассо уходит от погони»), Людмила Петрушевская выразила своеобразное недоверие к нему как к художнику, претендующему на подлинное творчество, отметила, что не во всех своих работах живописец одинаково убедителен: «Девочка на шаре» – это какая-то «красотуля» [11, с. 318]. Думается, эту характеристику – «красотуля», – или нечто подобное, Петрушевская могла бы адресовать и героине Заболоцкого.
В прозаической «Некрасивой девочке», в рассказе «Как ангел» художественная действительность построена по-другому – она не может быть полностью вовлечена во внутреннюю жизнь созерцателя. Грубо вторгающийся реальный мир, мир, в котором живут другие, более жесток и безнадежен, чем в стихотворении. Да и сама героиня реагирует на него острее, отчаяннее. Это мир беспощадный и многоголосый – «романный» мир короткого рассказа. Таким образом, на своеобразии изображения героини и целостном смысле произведений сказывается не только характерная мрачность художественного мира Петрушевской в общем, но и смена литературного жанра и рода.
У Заболоцкого вторжение внешнего мира во внутренний, исполненный гармонии и как бы автономный мир девочки, весьма деликатно, даже интеллигентно (хотя и этого хватает для ужаса):
Увидит с ужасом, что посреди подруг
Она всего лишь бедная дурнушка…
Эта формулировка «бедная дурнушка» принадлежит не только созерцающему и рассуждающему субъекту, но и воображаемому персонажу художественной действительности стихотворения, который мог бы со стороны так сказать о девочке, сказать потихоньку кому-то другому, жалея девочку, но и отличая ее от других «нормальных»[2]. В этой реплике девочка видит себя чужими глазами и перед прекрасным миром возникает угроза, которая преодолевается ее внутренней силой, исходящей из самого созерцания лирического субъекта.
В героине рассказа Петрушевской эта сила как бы не может быть до конца упорядочена, гармонизирована, это стихия, хаос, «романная разноголосица». Инстинктивное чувство добра, справедливости и любви обращается в бунт против миропорядка, где допускается такое положение вещей. Ангелина рвется на улицу, к другим, «надеясь понравиться миру», жаждая восстановить разрушенный младенческий образ мира,  утраченную гармонию детского мировосприятия: «…Ангелина упорно тащит мать на люди, в магазины, в толпу, может быть, надеясь, что ее снова возьмут на руки и будут передавать друг другу как любимое дитя…». В гостях она чувствует «ложь всеобщей якобы любви до определенного часа – на улице же ей никто не врал, все откровенно глазели или смеялись в лицо… вот это и была свобода, и она, видимо, рвалась на улицу как в театр, где от души исполняла роль городского пугала».
И когда начинает казаться, что страдания героини непреодолимы, ее фигура начинает отступать на второй план, а на первом все явственнее проступает еще одно невинно страдающее существо – мать, «немолодая», «некрасивая», заботящаяся о дочери, несущая на себе все тяготы ухода за ней.
Образ ангела (точнее, ангелоподобия), соотносимый на протяжении рассказа с Ангелиной, – отсюда и сравнения ее самой с птенцом, ее волос с пухом – в финале переносится на ее мать. Героиня предстает ангелом-хранителем, причем очень похожим на саму Ангелину: «Мать караулила момент и снимала с Ангелины обувь, накрывала несчастную одеялом, а у самой тоже не было сил раздеться окончательно, она бывало так и задремывала, сидя за столом при полном свете, с глазами, полными слез, похожая на свою дочь, т.е. без зубов, почти без волос, но закаленная как в огненной печи… Днем и ночью ее глодал один вопрос: за что ей это?». И на лице Ангелины мы видим те же слезы «о несправедливости, о неверии».  В рассказе матери дается характеристика «кроткая». В том же Евангелии от Матфея читаем: «блаженны кроткие». В этом священном блаженстве мать и дочь подобны.
В этом кажущемся обреченным на погибель существовании (ср. название сборника, куда помещен рассказ, «Непогибшая жизнь»), в усилии жизни, которое делает мать, выявляется огромный заряд добра в человеке. В мучительном (фактически мученическом) житейском сопротивлении героя беспощадной воле создателя есть попытка «перетопить» тот «самый тяжкий камень». Пусть не в одиночку, как у Заболоцкого, но хотя бы разделив страдания близкого.
Глубина этого безвинного страдания усиливается к финалу – ангельским предстает уже все семейство: дочь, отец, мать. Но не станем приписывать героям какое-то избранничество: у Петрушевской «границы различия между ангелами и людьми настолько размыты, что возникает искушение поставить полный знак равенства…» [7, с. 205]. Да и самому автору-повествователю не станем придавать черты какой бы то ни было сентиментальности: он не оставляет своим героям никакого шанса, смеясь даже над нелепой надеждой умереть, как в народной сказке, – в одни день: «Она (мать. – Автор) надеется – смешно сказать – что они умрут как-нибудь все вместе». А раз «умерли в один день», значит – и «жили долго и счастливо», а на это писательница едва ли пойдет. В этом «смешно сказать» – вся Петрушевская: здесь содержится какой-то эквивалент пушкинского «нет правды на земле, но правды нет и выше». Ну, не даст писательница умереть своим героям в один день! Слава богу, что это остается уже за пределами повествования.
В финале, в последнем выявлении авторской беспощадности, в окончательном уничтожении своих героев парадоксально проявляется художественное завершение рассказа. Здесь соединяются какой-то экзистенциальный сарказм над самим существованием и беглость бытовой сплетни, совпадают странный житейский всепримиряющий цинизм постороннего наблюдателя, через взгляд которого, однако, просвечивает эстетическое видение художника, и отблеск мениппеи (смеха в ситуации смерти, смехового ее преодоления).
М. Васильева прямо называет авторскую позицию, выявляемую в прозе Петрушевской, «независимой наблюдательностью» [3, с. 217]. Об этом пишет и О. Лебедушкина: «… автор равен сверхчуткому улавливающе-записывающему устройству, способному разложить на голоса тишину эфира; и только в этом его автора роль» [7, с. 201]. Такая отстраненность то ли медиума, то ли зрителя, но никак не участника «драмы существования», ощущается и в финале рассказа. Это ощущение распространяется и на «вечного соучастника автора – читателя» [3, с. 217], но этим чувством произведение не исчерпывается.
Главное, – и в этом парадокс – что через все это к читателю после прочтения приходит удивительное чувство, как говорится, «оседающее в сухом остатке»: не надежды на иную жизнь, не освобождения (как в пушкинском «Анчаре»), не катарсического «очищения от аффектов» (как в греческих трагедиях), не слезы благодарности великому художнику слова или учителю жизни, но чувство хорошо прогретого сердечного мотора, готового сострадать и быть лучше. И разве не в этом конечная миссия искусства – чудесным образом делать человека лучше?
Функцию равнодушного наблюдателя выполняет повествователь, такой же созданный автором субъект видения и речи, как и внимающий ему тоже, кажется, совершенно толстокожий, «непробивной», как сейчас говорят, имплицитный читатель.  Но на этого внутритекстового «черствяка» реагирует читатель реальный, в котором вдруг оказывается есть что-то лучшее. И, может быть, именно на это и сделана ставка Петрушевской как художника.
«Часто приходится повторять:  человек смотрит в книгу, как в зеркало. Видит там себя. И интересно: один видит в тексте добро и плачет, а другой видит тьму и злится… На основании одних и тех же слов!» – утверждает сама Людмила Петрушевская [11, с. 328]. Все же писательница любит своих героев и верит в своих читателей, способных плакать.
Сама же она читатель очень вдумчивый и придирчивый, сумевший вычитать в классическом стихотворении Заболоцкого свои авторские смыслы, не разрушающие «Некрасивой девочки», но органичные и для ее собственной художественной вселенной.
 [1]  В статье «Скелеты из соседнего подъезда: почему Людмила Петрушевская так не любит своих героев» Т. Морозова предлагает остроумную характеристику отношения автора к своим героям в творчестве писательницы: «Сам волшебник женщин не любил (так же, как и мужчин), он уважал только слабых стариков, старушек и больных детей, несмотря на их капризы и скверные характеры («Новые приключения Елены Прекрасной»)». Так ведь это автор о себе!.. Волшебница, которая не любит мужчин и женщин (стариков и детей тоже не любит, но жалеет – с оговорками). Волшебница, которая не любит людей. Как называет таких волшебниц русский фольклор, мы прекрасно знаем Правильно – Людмила Петрушевская» [10, с. 10].
[2] Подобные явления в лирике автор системно-субъектной теории анализа стихотворения Б.О. Корман объяснял вторжением кругозора и речи персонажа в пространство авторского кругозора [5], происходящее в реалистической и постреалистической лирике. Литературовед связывал это с понятием «многоголосья», которое он подробно описал, прежде всего, на примере поэзии Н.А. Некрасова.
Цитированная литература
1.     Бек Т. Николай Заболоцкий: далее везде / Татьяна Бек // Знамя. – 2003. - № 11. – С. 194 – 204.
2.     Бессонов А.Э. Красивые женщины / Антон Эдуардович Бессонов: [электронный ресурс]. – Режим доступа: timtaler.su/blog/krasivye-zhenschiny-ukraina-g-gorlovka-donetskoi-oblasti.html.
3.     Васильева М. Так сложилось: [две попытки прочтения Людмилы Петрушевской] / Мария Васильева // Дружба народов. – М., 1998. – № 4. – С. 208 – 217.
4.      Делез Ж. Логика смысла. Фуко М. Theatrum philosophicum / перевод Я. Свирского; под ред. А. Толстого. – Екатеринбург, 1998. – 480 с.
5.     Корман Б. О. Избранные труды. Теория литературы / Борис Ошерович Корман; [ред.-сост. Е. А. Подшивалова, Н. А. Ремизова, Д. И. Черашняя, В. И. Чулков]. – Ижевск, 2006. – 552 с.
6.     Куралех А. Быт и бытие в прозе Людмилы Петрушевской / Алексей Куралех // Литературное обозрение. – 1993. – № 5. – С. 63 – 67.
7.     Лебедушкина О. Книга царств и возможностей: [две попытки прочтения Людмилы Петрушевской] / Ольга Лебедушкина // Дружба народов. – М., 1998. – № 4. – С. 199 – 207.
8.     Лощилов И.Е. «Некрасивая девочка» Н.А. Заболоцкого: функция лексической цитаты / Игорь Евгениевич Лощилов // Русский язык в школе. – 2008. № 3. – С. 46 – 51.
9.     Миннуллин О.Р. Сравнительный анализ стихотворений «Некрасивая девочка» Николая Заболоцкого и «Красивые женщины» Антона Бессонова / Олег Рамильевич Миннуллин: [электронный ресурс]. – Режим доступа: papulia.blogspot.com/2011/04/blog-post.html.
10.         Морозова Т. Скелеты из соседнего подъезда: почему Людмила Петрушевская так не любит своих героев / Татьяна Морозова // Литературная газета. – 1998. – № 36. – С. 10.
11.         Петрушевская Л.С. Девятый том / Людмила Стефановна Петрушевская. – М., 2003. – 336 с.
12.         Эпштейн М.Н. Тайна обаяния / Михаил Наумович Эпштейн // Звезда. – 2014. – № 6. – Режим доступа: magazines.russ.ru/zvezda/2014/6/ept.html