четверг, 8 февраля 2024 г.

РИТУАЛЬНО-МИФОЛОГИЧЕСКИЙ СМЫСЛ НОВЕЛЛЫ М. А. ШОЛОХОВА «ЖЕРЕБЁНОК»

 

В истолковании смысла новеллы «Жеребёнок», входящей в цикл «Донских рассказов», исследователи зачастую сосредотачиваются на уяснении противопоставления элементов войны и мира, которые конфликтно сосуществуют в художественном целом произведения и составляют одну из важнейших бинарных оппозиций в ценностно-смысловой структуре. Два противоборствующих начала пронизывают каждый эпизод, каждый образ, пейзаж, портрет, проступают на микроуровне художественных деталей или даже отдельных оборотов речи и тем самым определяют своеобразие художественного мира произведения, внутренне напряженный его характер.

В одном из эпизодов эскадронный, пальцы которого привыкли к «бодрящему холодку револьверной рукоятки», плетет половник для вареников. Он же «сжимает в кулаке медную кружку с чаем… как эфес палаша перед атакой» [8, с. 205].

Однако это соседство «войны» и «мира» в рассказе М. А. Шолохова настолько тесное, начала так сильно взаимопроникают друг друга, что составляется особая «гибридная» реальность, целостность которой обеспечивается, прежде всего, видением автора-повествователя. Именно благодаря направленной творческой инициативе нарратора, выявляемой в «лирико-экспрессивном характере» [1, c. 88] повествования, «война» и «мир» предстают как напряженное единство. Это антиномии бытия, неслиянные, но и неразделимые в художественном мире М. А. Шолохова. Но героям эта антиномичная целостность недоступна, они тяготеют то к одному, то к другому полюсу, провоцируя конфликтные состояния в бытии.

Данную художественно-концептуальную особенность можно уяснить на примере пейзажа. Уже во втором абзаце «Жеребенка» читаем: «В палисаднике на шелковистом багрянце мака звенели пчёлы. За станцией в лугу пулемет доканчивал ленту, и под его жизнерадостный строчащий стук… рыжая кобыла любовно облизала первенца» [8, с. 203]. Здесь не только контраст мирно цветущего палисадника и стреляющего оружия. Внутри солнечного пейзажа таится стихия войны: в багрянце мака ассоциативно присутствует багряный цвет крови, звенящие пчёлы отсылают к гумилёвскому «и жужжат шрапнели словно пчёлы», а где-то и к «пчёлам Персефоны» О. Мандельштама. Но с другой стороны, стук пулемета, который «доканчивает» ленту (ассоциация с убийством) оказывается «жизнерадостным», потому что только что родилась новая жизнь. Оценка звука пулемётной очереди даётся с позиции того, кто переживает радость этого рождения, ощущает неистощимую энергию жизни. Противостоящие силы мира и войны, жизни и смерти взаимопредполагаются, проступают одна через другую, внутренне содержат свою противоположность

Еще пример: только что родившийся жеребёнок «увидел нежный, сизый тающий комочек шрапнельного разрыва». Характеристики взрывного облака даны в видении существа, воплощающего в себе, по выражению исследовательницы Л. И. Щеблыкиной, «незащищенность и хрупкость жизни» [9, с. 231]. Свои внутренние свойства это существо переносит на увиденный мир, и взрыв обращается в «нежный тающий комочек». Ужас бытия сливается с трепетно-любовным взглядом на мир, открывая жеребёнку – и вслед за ним читателю – «полноту жизни» [8, с. 203] (как это названо у Андрея Платонова, «прекрасный и яростный мир»).  Противопоставление нежности и жестокости жизни, мира и войны у Шолохова как бы не абсолютное, «слишком человеческое». Ужас (первое чувство, изведанное, жеребёнком) у Шолохова принципиально допущен в полноту бытия. «Свирепый реализм» писателя (определение П. В. Палиевского) предполагает введение в существование, в событие бытия, этого ужаса как неотъемлемой составляющей его полноты.

В таком мире разворачивается центральное событие новеллы – добровольное принесение себя в жертву во имя спасения жеребёнка главным героем, красноармейцем Трофимом (имя с греческого значит кормилец). Перспектива этого жертвоприношения предопределена с момента появления детёныша лошади на свет. Обратим внимание на описание наружности героев, некоторые выразительные подробности в реакции красноармейца на появление животного на свет и другие художественные детали. Портрет Трофима дан практически вначале рассказа: «Свет падает на левую щеку Трофима, рыжий ус его и щетина отливают красниною, складки вокруг рта темнеют изогнутыми бороздами…» Внешний вид жеребёнка описан эпизодично через восприятие разных героев: «Жеребчик масти гнедоватой», «хвост у него, как у лисы», «рыжий чертёнок».  Рыжина в облике Трофима и масти жеребёнка, конечно, не случайное совпадение: здесь есть момент своеобразного «родства» персонажей, их смысловой и субъектной близости, а в пределе двойничества.  Но Трофим вовлечен прежде всего в социально-исторический план войны, а жеребенок представляет природно-космический мир.

Двойник в мифологической традиции, в различных сюжетах, как правило, стремится вытеснить своего предшественника из жизненного пространства и занять его место. Этот аспект в интерпретации образов шолоховского произведения, на первый взгляд, кажется надуманным: Трофим, беззаветно любящий детёныша своей кобылы, который воплощает для него всё связанное с «домашним» бытом, мирным трудом и благополучным течением жизни, в конце концов пожертвовавший ради него собой, едва ли видит и осознаёт в этом нежном существе угрозу для своего существования. И тем не менее, эта угроза есть: тот бытийный план мирной жизни, из которого явился жеребёнок и который он содержит в самом своём существовании, зовёт Трофима, манит его, изымает из действительности войны, стремится к полному поглощению напряжённой гибридной реальности. Возможность другой благополучной мирной жизни тревожит его, как героя-романтика тревожит фантастический мир идеала, зовущий и изымающий его из мира реального, провоцирующий роковой внутренний конфликт, подрывающий устойчивость его бытия.

В новелле подспудно выстраивается противостояние Трофима и его хрупкого, но онтологически мощного двойника. Трофим интуитивно ощущает в этом факте предзнаменование, будто безличная воля, «коловерть» уже начала своё магическое тайнодействие над его судьбой.

Трижды герой пытается «сничтожить» (убить) жеребёнка. Мысль об убийстве животного приходит Трофиму в голову сразу же, как только он его увидел («Убить?»). Впервые герой пытается это осуществить по приказу эскадронного, который, однако, сменил гнев на милость после того, как окончил свой мирный труд плетения половника: «Эскадронный положил рядом винтовку и долго вертел в руках новенький половник…. Слушай!.. Чёрт с ним! Пущай при матке живёт. Временно и так далее. Кончится война – на нём еще того… пахать» [8, с. 206]. Подступившая мирная жизнь смягчает жесткое сердце эскадронного, жеребёнок остается жив. «Пристрелить его оказывается невозможно. Не поднимается рука…», – комментирует Н. Великая [1, с. 92]. Но дело не только в том, что рука не подымается на эту чистую беззащитную жизнь, живой символ мирного крестьянского труда и благополучия. Жеребёнок как будто находится под защитой каких-то таинственных природно-космических сил.

Вторая попытка убийства происходит во время боя, когда кобыла Трофима отстает от отряда из-за своего детёныша: «Обойму не простых патронов, а бронебойных – с красно-медными носами –  выпустил Трофим в рыжего чертёнка…» [8, с. 206], но тот только «дурашливо взбрыкнул ногами» и описал магический защитный круг. Для пуль и всего, что связано с войной, жеребёнок неуязвим. Он как бы существует в другом бытийном плане, в параллельном измерении, в пространстве мирной природно-космической жизни. Обращает на себя внимание и то, что жеребёнок назван «чертёнком»: в этом слове кругозоры повествователя и героя явно сближаются – повествователь говорит «в духе героя», оценивая милую лошадку с позиции казака; чертыхается, говоря о молоденьком жеребце, и эскадронный. Эта связь жеребёнка с «чертом» указывает на народно-фольклорную стихию, оберегающую существо, и поддерживает всё тот же мотив тёмного двойничества, рокового инобытийного начала, с которым Трофим невольно оказался связан. Повторно приказывая уничтожить животное, эскадронный при этом мечтательно поглядывает на звёзды и открыто умиляется «замечательным хвостом» животного, его грациозным непосредственным повадкам. Есть в этой обезоруживающей прелести жеребёнка что-то лукавое, уводящее от суровости жизни в мир нереальных грёз.

Наконец, третья попытка убийства совершается Трофимом в момент переправы через реку, которая происходит «против монастыря» (значимая деталь), в таком месте, где чары, так сказать, не действуют, где при переходе границы жеребёнок оказывается наиболее уязвим: «Синтез архетипического значения реки как границы между жизнью и смертью, между бренным и вечным и символикой гражданской войны прочитывается в рассказе Жеребёнок, где Дон разделяет красных и белых…», – отмечает, комментируя ситуацию переправы через Дон, исследовательница Н. М. Муравьёва [5, с. 19]. Сцена этого третьего покушения описана следующим образом: «Подрагивая, Трофим схватил винтовку, выстрелил, целясь ниже головки, засосанной коловертью…» [8, с. 209]. Кажется, что герой здесь пытается прекратить нестерпимые для него самого мучения тонущего жеребёнка. Однако в этом эпизоде еще продолжается заведомо проигрышная борьба за своё место на белом свете. Но эта внутренняя борьба оборачивается для Трофима смиренным принятием судьбы, окончательной готовностью отдать свою жизнь за жизнь другого живого существа. Фатальная предопределённость и личный экзистенциальный выбор здесь сходятся для Трофима в одно целое, как для героев древнегреческого эпоса (например, Ахиллеса, Гектора), знающих предопределенность трагического исхода своей судьбы, но с величием и полнотой свободы, исполняющих предначертанное.

Сцену переправы следует рассмотреть подробнее. Эта кульминационная часть произведения чрезвычайно насыщена ритуально-символическими деталями. Так, в самом начале рассказа о переправе вводится эпизод с подробным описанием убийства испугавшейся лошади, которая чуть не опрокинула переправляющуюся через реку комягу (лодку): «Трофим увидел, как наводчик повис на шее пристяжной, сунул ей в ухо наган…» [8, с. 207]. Этот эпизод вызывает ассоциации с народными сказками, в которых герой, чтобы попасть в иной мир, влезает в ухо лошади и вылезает из другого, претерпевая онтологическую трансформацию. Выстрел в лошадиную голову открывает в «Жеребёнке» сцену переправы на другой берег, в иной мир.

Следом плывущий по Дону эскадрон красноармейцев оборачивается «ватагой диких гусей», летящих в неведомые земли, звучит мотив охоты, преследования жертвы, появляются и преследователи-охотники – белогвардейцы. «И вот тут-то ветер, плеснувшийся на Доном», безличная сила, стихия, доносит голос тонущего жеребёнка, который сравнивается в произведении с ниткой паутины, до слуха Трофима. В эту-то паутину и попадает жертва. Действие на героя голоса гибнущего в коловерти реки животного сравнивается с отточенным жалом шашки (гибридный язык описания мира и войны), полоснувшей по сердцу. Трофим принадлежит, прежде всего, реальности войны, поэтому потрясение, происходящие с ним, выражено на «языке войны». Крик жеребёнка оказывается для него смертельным ранением, в результате которого герой «побелел до пепельной синевы», подобно мертвецу. С этого момента сопротивление уже невозможно, и дальнейшее жертвоприношение необратимо развивается по своему ритуальному сценарию. Трофиму ничего не остается, как судорожно устремиться в магическую коловерть, плавно кружащую его двойника.

По ритуальному закону талиона – голова за голову – Трофим отправляется в царство мёртвых, чтобы вызволить оттуда детёныша лошади. Он готов поменяться с ним местами, как если бы пришлось поменяться местами и отдать жизнь за своих детей. Неуязвимый для стихии войны, здесь на границе миров, находясь во власти природно-космической стихии реки, жеребёнок оказывается беззащитным. Трофим же в данном случае выходит из привычной для себя стихии войны, но бросает вызов природно-космическому мироустройству, самой его мистической сути («коловерти»), и его поражение предопределено: это уже не битва, но жертвоприношение как таковое.

Но кто жрец, кому дано принять эту жертву, стать ее палачом и свидетелем, свершить и удостоверить её факт? Им оказывается белогвардейский «офицер в изорванной парусиновой рубахе» – художественная деталь, повторяющаяся на небольшом участке текста трижды. Эта подробность в описании одежды ассоциативно указывает на его причастность к речному (или морскому) промыслу (парус). Образ офицера-охранителя переправы, сопровождающего путь Трофима на тот берег, где он окажется уже мёртвым, ассоциативно сближается с Хароном, описанным в шестой книге «Энеиды» Вергилия как тот, кто «гонит лодку шестом и правит сам парусами, Мертвых на утлом челне через темный поток перевозит».

Неслучайно после, перебравшись на левый берег, Трофим видит «призрачный» мир, в котором уже нет других людей – на берегу пустынно, все словно исчезли. Белый полуденный свет вдруг оказывается для героя призрачно-зелёным. Нереальная яркая зелень бьёт в глаза, даже небо и песок обретают зелёный цвет, и сам герой блюет зелёной водой. Здесь художественно воссоздано некое донское царство мёртвых, в котором оказывается Трофим. В финальном выстреле белогвардейца уже нет ни непримиримой злобы к врагу, ни даже какой бы то ни было эмоциональности: он лишь «равнодушно двинул затвором» – затворил за Трофимом калитку на тот свет. Сама же сцена смерти Трофима в финале рассказа перекликается со сценой рождения жеребёнка в начале: полуденный зной, яркий свет, шаги на неверных ногах, звуки стрельбы, заваливание на бок, умиротворяющее присутствие рыжей кобылы-матери… Даже зелень «изумрудных мух», сопровождавших рождение жеребёнка, перекликается с зелёным светом «призрачного» мира, в котором очутился Трофим.

Исследователи новеллы «Жеребёнок» справедливо отмечают, что приказ офицера «Пре-кра-тить стрельбу!..», чтобы гарантировать спасение жеребёнка, обеспечить целостность ритуального обмена одной души на другую, – одна из смысловых кульминаций рассказа. Для возможности спасения детёныша потребовалось не только самопожертвование, но и готовность эту жертву понять и принять, санкционировать ритуал обмена «головы за голову». Жизнь Трофима была принята в обмен на жизнь жеребёнка тем, кто оказался способен разделить его ценности, понять, что они стоят того, чтобы отдать за них свою жизнь.

И над социально-исторической катастрофой войны, существенной составляющей которой оказывается право на убийство, нивелирующее шестую Божью заповедь, и над беспамятным космическим детерминизмом природной жизни, проступает в рассказе М. А. Шолохова собственно человеческий экзистенциальный план. Белогвардейский офицер-Харон, принявший добровольное жертвоприношение красноармейца Трофима, препроводивший его на ту сторону реки, понял, оценил и воздал должное именно экзистенциальному жесту своего врага, возвысившегося и над войной, и взявшего на себя смелость бунта против «коловерти» Дона. Здесь осуществился подлинный диалог двух душ, когда «общение между смертными бессмертно» (Б. Пастернак).

Спасибо за внимание!

 

Почему же белогвардейский офицер не отказался от убийства Трофима? Почему от жестокого ритуала нельзя отступиться? Видимо, потому что в этом жертвоприношении состояла цена спасения жеребёнка, в котором символически заключалась для казаков вся та хрупкая, чистая и, в сущности, незащитимая жизнь, полная красоты и смысла, которая была принесена в жертву войне и за которую каждый, в сущности, и сражался. В оставлении Трофима в живых было бы некое неуважение к врагу и обесценивание принесенной жертвы, нарушение не проговорённой священной конвенции, грозящее утратой того, на чём держится твои собственные ценности, твоя надежда на мир, право на смысл будущей жизни и оправдание происходящего.

Оставление героя  в живых, для автора было бы как раз погрешением против художественной правды, против того существенного знания о человеке, которое М. А. Шолохов приоткрыл в своём творчестве. Слишком сентиментальным, искусственно подслащенным выглядел бы хэппи энд, смазывающий всю выразительность и трагическую красоту, воссозданную в новелле жизни.

Писателю свойственно бесстрашное «приятие жестокости жизни» [3, с. 377], не отменяющее, однако её глубинной человечности, в «смещении целого» у М. А. Шолохова проступает «гуманизм непривычного масштаба» [6, с. 464].  Сказать, что убийство ближнего (чьи человеческие идеалы – это и твои идеалы) на войне не отменяет самой человечности, глубинного родства людей, возможности их духовного общения, выглядит цинично. Еще более странно звучит мысль, что в этом произведении убийство служит утверждению общих высших человеческих ценностей и что оно уравнивается с самопожертвованием, что жертва и палач по-человечески поняли друг друга и исполнили должное. А между тем, смыслы, поднятые М. А. Шолоховым в «Жеребёнке», обращаются и в этом кругу. При этом вера в величие человека и в то, что им движет любовь ко всему живому и чистому, при прочтении новеллы парадоксальным образом не только не колеблется, но крепнет.

 

суббота, 25 ноября 2023 г.

Откровение земного в стихотворении Елизаветы Кузьминой-Караваевой «Вела звериная тропа…»


Вела звериная тропа

Меня к воде седой залива;

Раскинулась за мною нива;

Колосья зрелы, ждут серпа.

 

Но вдруг тропу мне пересек

Бушующий поток обвала,

За ним вода, дробясь, бежала,

Чтоб слиться с бегом тихих рек.

 

И я, чужая всем средь гор,

С моею верой, с тайным словом,

Прислушалась к незримым зовам

Из гнезд, берлог земных и нор.

 

Я слышала: шуршит тростник,

Деревья клонят низко ветки,

Скользит паук по серой сетке;

Так тайну тайн мой дух постиг.

 

Как будто много крепких жил

Меня навек с землей связало;

Как будто в бешенстве обвала

Мне рок свой образ обнажил.

 

И то, что знает каждый зверь,

Так близко мне, так ясно стало,

С событий пелена упала:

Судьба, закон; словам не верь.

1912

 

Будущая знаменитая участница французского сопротивления, религиозный и общественный деятель, канонизированная церковью мученица монахиня Мария, вошла в ряды акмеистов с самого начала организации «Цеха поэтов».  Интенсивные духовные искания привели юную гимназистку в поэтические круги Санкт-Петербурга. В 1908 году она лично познакомилась с Александром Блоком, который посвятил ей, пятнадцатилетней девочке, верлибр «Когда вы стоите на моём пути, Такая живая, такая красивая…» Спустя некоторое время, будучи уже слушательницей философского отделения Бестужевских курсов (одного из первых женских вузов России), сблизилась с Гумилёвым и Ахматовой. Восемнадцатилетняя Елизавета Пиленко вышла замуж за Дмитрия Кузьмина-Караваева – одного из будущих руководителей («синдиков») «Цеха поэтов», занимавшегося издательскими вопросами.

Биография Кузьминой-Караваевой легко составит щедрый материал для увлекательного исторического романа или даже остросюжетного кино (опыт экранизации сюжета её жизни существует –  фильм «Мать Мария» режиссера Сергея Колосова), а не только для жития святых. Говоря по справедливости, главное, что суждено было сделать этому человеку, – не поэтические опыты. Но нельзя пройти мимо них, ведь, как писала сама Монахиня Мария в 1937 году:

Так сильно связано всё в жизни в узел вечный:

И неба синь, и улиц серый прах,

И детский звонкий крик, и смысл в стихах…

Поэзия не покидала ее никогда, стихотворения поэтесса сочиняла на протяжении всей жизни. В акмеистических опытах Кузьминой-Караваевой начала 1910-х годов религиозно-риторическое начало еще не определило полностью лирическое звучание. Они интересны с чисто художественной точки зрения, хотя характерная религиозная аллегоричность, можно сказать, «дантовская» присутствует и в этих стихотворениях. Но ведь все акмеисты восхищались Данте. Вообще, характерно, что поэтесса пошла по творческому пути «преодолевших символизм», не сбиваясь со своим скромным поэтическим даром на символистские «общие места», ведь это ближе, кажется, религиозному пафосу. Но «неба синь» соседствует у неё с «серым прахом улиц».  Сам характер её христианской веры и судьба (например, до монашества она дважды была замужем, у неё было трое детей) требовали утверждения земного, и уже через него обретение небесного:

И, вдаль идя крутой тропою горной,

Чтобы найти заросший древний рай,

На нивах хорошо рукой упорной

Жать зреющих колосьев урожай.

 

Читая в небе знак созвездий каждый

И внемля медленным свершеньям треб,

Мне хорошо земной томиться жаждой

И трудовой делить с земными хлеб.

(«Взлетая в небо, к звездным, млечным рекам…»)

В решительную минуту перехода к иному бытию лирическая героиня неожиданно обращает свой взор к земному:

Я вспоминаю час закатный,

Когда мой дух был наг и сир,

И нить дороги безвозвратной,

Которой я вступила в мир.

 

Теперь свершилось: сочетаю

В один и тот же божий час

Дорогу, что приводит к раю,

И жизнь, что длится только раз.

Стихотворение «Вела звериная тропа…» вошло в сборник «Руфь» (1916), но было написано на четыре года раньше, как раз в пору близкого знакомства с акмеистами. Сюжет стихотворения повествует о поворотном событии в жизни, после которого лирическая героиня получает откровение (сравни, «Пророк» Пушкина или «Вчера, размышляя о смерти…» Заболоцкого). Жанрово это восходит, по-видимому, к житийному средневековому канон, где подобный эпизод – обязательный. Мотивы скитаний, странствия, дороги, на которой происходит резкий поворот – традиционные аллегории духовного исканий, мытарств, «бушующий поток обвала» – критическая переломная ситуация (сдвиг), за которой следует духовное самообретение. Подобно пушкинскому пророку героиня Кузьминой-Караваевой постигает прозябание растений, скольжение паука по паутине, проникает в жизнь деревьев, птиц и зверей:

Я слышала: шуршит тростник,

Деревья клонят низко ветки,

Скользит паук по серой сетке;

Так тайну тайн мой дух постиг.

Но явленное откровение, прежде всего, связывает «крепкими жилами» лирическую героиню «со всем земным». Теперь она знает то, что «знает каждый зверь». Эта обретенная в пору акмеизма близость земному, личное созвучие «биению всебытия», станет сквозным мотивом творчества поэтессы. В начале 1930-х, готовясь к постригу в монахини, даже наступление царства небесного она передает через эти же земные – акмеистические – образы:

Мы выйдем из могил и нор, –

Зверь, камень, человек, растенье…

вторник, 21 ноября 2023 г.

Мясо существования в стихотворении Михаила Зенкевича «Мясные ряды»


Мясные ряды

А. Ахматовой

 

Скрипят железные крюки и блоки,

И туши вверх и вниз сползать должны.

Под бледною плевой кровоподтеки

И внутренности иссиня-черны.

 

Все просто так. Мы – люди, в нашей власти

У этой скользкой смоченной доски

Уродливо-обрубленные части

Ножами рвать на красные куски.

 

И чудится, что в золотом эфире

И нас, как мясо, вешают Весы,

И так же чашки ржавы, тяжки гири,

И так же алчно крохи лижут псы.

 

И как и здесь, решающим привеском

Такие ж жилистые мясники

Бросают на железо с легким треском

От сала светлые золотники...

 

Прости, Господь! Ужель с полдневным жаром,

Когда от туш исходит тяжко дух,

И там, как здесь, над смолкнувшим базаром,

Лишь засверкают стаи липких мух?

1911

«Мясные ряды» вошли в первый  сборник Зенкевича «Дикая порфира», вышедший как раз в пору утверждения акмеистов как поэтической группы. Эта книга стихов оказалась самым ярким и влиятельным детищем поэта. Исповедуя принципы акмеизма (материальность, полнокровность, предметность образа), Зенкевич доходит до избыточного, радикального натурализма. Его привлекает телесно-биологическое начало, даже животная физиология в её материальных подробностях. Смакование этого в творчестве отчасти навеяно поэзией Шарля Бодлера («Цветы зла»). Так, у Зенкевича люди «плодятся и ползут», «как в падали бациллы разложенья» («Земля»), и сразу вспоминается знаменитая «Падаль» француза-предтечи. Перевод одного из стихотворений Бодлера даже включен в «Дикую порфиру». В чем-то Зенкевич наследует опыт европейских экспрессионистов.

В книге присутствует восхищение дикостью, кровавой яростностью звериного существования, к которому причастен и человек. Городецкий писал о сборнике Зенкевича: «Сняв наслоения тысячелетних культур, он понял себя как “зверя”, “лишенного и когтей, и шерсти”, и не менее “радостным миром” представился ему микрокосм человеческого тела, чем микрокосм остывающих и вспыхивающих солнц. Махайродусы и ящеры…  пленили его воображение; ожили камни и металлы, во всем он понял “скрытое единство живой души”, “тупого вещества”».

Гумилёв определил Зенкевича как «вольного охотника». В его стихах проступает первобытная мощь, беспощадная кроваво-телесная основа бытия, а также чувство ловца, настигающего жертву. Содержанию этой поэзии соответствует и её форма: подчеркнуто неблагозвучная, резкая фоника диссонирующего стиха, «раздражающая», способная травмировать воображение лексика. Глубоко прочувствовал главный творческий нерв автора «Дикой порфиры» Вячеслав Иванов, который писал: «Зенкевич пленился материей и ей ужаснулся».

Сквозной мотив книги – окровавленное мясо: «алое мясо и розовый жир» в «Радостном мире», «мясистые цветы» в «Свершении», запах бойни, свежего мяса, который «сладко вдыхать» герою стихотворения «Коммод», торжища «золота и мяса» в «Вавилоне». В «Мясных рядах» этот мотив достигает полного воплощения.

Вначале стихотворения голос и видение всей картины принадлежат как бы «мяснику». Он разглядывает подвешенные на крюки свиные туши с кровоподтеками и синевой внутренностей, проглядывающих сквозь бледную кожу. Расчленять эти туши – вполне обыкновенное дело для человека («всё просто»). Но уже к концу второго четверостишия сквозь жесткий, но в общем-то безэмоциональный натурализм изображения, проступает  тревожно-раздражительная оценка: «уродливо-обрубленные части», «рвать на куски».

Причина этой тревожной раздражительности становится понятна дальше, когда «мясник» примеряет на себя роль жертвы, задумывается о своём положении в бытии. В космической  перспективе («в золотом эфире») человек у Зенкевича оказывается такой же подвешенной на крюки тушей, куском мяса на Весах (взвешивание души на страшном суде). Тяжесть и грязь существования не оставляет его и за гранью жизни («так же чашки ржавы, тяжки гири»), а вместо ангелов человека взвешивают какие-то потусторонние «жилистые мясники». «Мясные ряды»  – метафора жестокого устройства бытия, но сам характер этой метафоричности особый: предметно-материальный план не вытесняется смысловым, конкретность преобладает. Зенкевича интересует не духовно-символическая сторона жертвоприношения, а её телесно-материальная конкретность.

В стихотворении Зенкевича присутствует своеобразное богоборчество, проявленное в финале стихотворения. Поэт сетует, ропщет на мироустройство и положение человека, душа его не находит успокоения и какого-то разрешающего вопрос предопределённости смерти исхода. Это экзистенциальная мука, страдание религиозного поиска, воплощенного в  материальные образы стихотворения. Вячеслав Иванов писал о самобытном даровании Зенкевича как о способности исключительного «чувствования Материи», которое «поглощает поэта, так удушливо овладевает его душой, что порождает в нем некую мировую скорбь, приводит его к границе философского пессимизма. Между строками его гимнов слышится тоска по искуплению и освобождению человеческого духа, этого прикованного Прометея. Отсюда ропот и вызов – глухие, недосказанные, отнюдь не крикливые и площадные, какие столь типичны были в период недавнего модного “богоборчества”». Символист почувствовал у Зенкевича жажду освобождения духа «из темницы плоти», но, мрачная правда в том, что поэт эстетизирует само мучительное состояние и не собирается расставаться с телесной воплощенностью. Даже в загробном бытии «над смолкнувшим базаром» жизни «засверкают стаи липких мух». Их липкость можно почувствовать тактильно, прикасаясь рукой или ощущая их на своём теле. Впрочем, это не противоречит христианскому догмату о воскресении в телах.

пятница, 17 ноября 2023 г.

Поэтика палимпсеста в «Капитанах» Николая Гумилева

Опубликовано "Практики и интерпретации". 2022. №4.: https://cyberleninka.ru/article/n/ob-evolyutsii-otnosheniya-akmeistov-k-naslediyu-simvolizma/viewer


«Капитаны»

На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.


Быстрокрылых ведут капитаны –
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель.


Чья не пылью затерянных хартий –
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь


И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,


Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.


Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса –
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.


Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,


Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?

1909

«Капитаны» написаны в крымском Коктебеле, на побережье Чёрного моря, когда поэт гостил у своего приятеля Максимилиана Волошина в 1909 году. Хоть этот цикл, состоящий из 4 стихотворений, был создан Николаем Гумилёвым еще до организации им «Цеха поэтов» и объявления манифестов акмеизма, однако все компоненты будущей поэтической программы в «Капитанах» воплощены  выпукло и ярко.  

В присущей себе цветастой, сочной колористической манере поэт воссоздаёт образы морской экзотики и отважных капитанов. Таков герой первого стихотворения, одновременно и джентльмен, и флибустьер, с тростью, в высоких ботфортах и пистолетами за поясом, гордо возвышающийся на «трепещущем» мостике. На момент написания «Капитанов» поэт еще не бывал ни в одном из своих знаменитых восточных путешествий, так что вся эта экзотика в тексте заимствованная, насквозь литературная, навеянная романами о морских странствиях, дерзких и благородных морских разбойниках.

Тема и образный ряд подчеркнуто воспроизводятся в стихотворении именно в том виде, в котором всё это представлено в массовой беллетристической литературе (например, «Граф Монте-Кристо» Дюма). Образ лирического героя, моряков, их морского обихода и портового бурного досуга густо романтизированы. Моряки хлещут сидр в окружении мулаток, играют в карты с «завитыми шулерами», устраивают драки в порту, продают иностранкам обезьянок «с медным обручем в носу» (спустя десятилетие Вера Инбер, явно не без влияния Гумилёва, напишет свою знаменитую «Девушку из Нагасаки»). Мистический «Летучий голландец», корабль-призрак с капитаном-мертвецом, появляющийся в финальном стихотворении цикла, и байронический образ скитальца-Каина также продиктованы романтической традицией.

Казалось бы, и сама тема, и её подача, образный ряд и смысловые ассоциации, которые им вызываются, – всё вторично. Но почему же чувствуешь удовольствие, читая этот текст? И откуда его неподдельная свежесть? Дело в том, что тема и всё ей сопутствующее, что даёт традиция, – лишь поверхность, на которой Гумилёв пишет своё оригинальное акмеистическое «живописное» полотно по принципу палимпсеста. Романтическая тема, можно сказать, даёт только повод опробовать свою смелую и новаторскую творческую технику, обеспеченную не заимствованным, а своим собственным поэтическим даром.

Художественный избыток, чистая поэтическая «прибыль», «добавленная стоимость» заключена в  мельчайших подробностях, благодаря которым «готовый» образ как бы выдвигается из своей рамки, выдаётся вперёд в реальной объемности, весомости и достоверности своего бытия. Капитан как будто выходит из моря, выступает как сияние из окружающего пространства: от его сапог отлетают клочья морской пены, с «розоватых манжет» сыплется «золото кружев». Ходить в  таком облачении по палубе среди матросов неудобно, капитан здесь кажется актёром в пёстром наряде. Он одновременно эфемерен (как Незнакомка Александра Блока) и избыточно материален в своей экзотической красочности.

Паруса кораблей у Гумилёва не «белеют» в далёком тумане, как у Лермонтова или Бестужева-Марлинского, а «шелестят» около нас. Карта, на которой капитан отмечает иглой свой путь (метафора судьбы), «разорвана», капитанский мостик – «трепещущий» (олицетворение). Образы, не переставая быть аллегориями или символами, при этом конкретны, почти осязательны. Слово «трепещущий» органично устроится у Афанасия Фета или в символистском тексте, сигнализируя о мерцающем присутствии инобытия, скрытой жизни внутри неодушевленного предмета. У Гумилёва же, не отвергающего такую смысловую перспективу, это еще и реальный пошатывающийся мостик. Слово «зыби» тоже как будто фетовское («как легко средь незримых зыбей»), его подхватил Бальмонт («звон оттуда…средь облачных зыбей»), но у Гумилёва «зыби» зримые – зелёные и с четко просматриваемыми «изгибами». Даже «пыль затерянных хартий» – не просто метафора какой-то былой рутины, оставшихся в глубине истории серых будней в деловой капитанской жизни. Это пыль, от которой можно закашляться (звукоподражание в слове «хартий»).

Художественное воплощение акмеистической творческой программы в «Капитанах» осуществляется с помощью символов и аналогий (с внешней опорой на язык и приёмы символистов). Сама любовь Гумилёва к экзотике отчасти объясняется тем, что она позволяет совместить символистскую (или романтическую) устремленность к далёкому, даже недосягаемому миру и его предметное визуальное воплощение. Экзотический мир можно понять как такое «нездешнее» существование, которое, тем не менее, можно весьма конкретно воссоздать, прочувствовать и артикулировать в ясном образе. Например, в облике отважного романтического капитана легко прочитывается аллегория художника, поэта, вообще, человека-первооткрывателя, способного твердой рукой направлять свой фрегат к неизведанному, новому. Символическое у Гумилёва опредмечивается, и эта предметная сторона оказывается не менее существенной, чем намёк.

Символистская «многозвездная ночь», в которой плывет капитан, отступает перед «охранительным светом маяков». Капитан не теряется в открывшейся бездне, а способен «приметить» спасительный ориентир, устремить свой «острый уверенный взгляд» не во всепоглощающую бесконечность надмирного существования, а к берегам твердой земли, куда он и направляет свой корабль. Для этого, действительно, нужна светлая голова, смелость и недюжинная творческая воля. 

четверг, 16 ноября 2023 г.

Манифест адамизма Сергея Городецкого: «Адам»

Впервые опбликовано: https://prosodia.ru/catalog/shtudii/sergey-gorodetskiy-i-manifest-adamizma-akmeizm-v-litsakh-i-tekstakh/

Адам

Прости, пленительная влага,
И первоздания туман!
В прозрачном ветре больше блага
Для сотворенных к жизни стран.

Просторен мир и многозвучен
И многоцветней радуг он,
И вот Адаму он поручен,
Изобретателю имен.

Назвать, узнать, сорвать покровы
И праздных тайн, и ветхой мглы –
Вот первый подвиг. Подвиг новый –
Живой земле пропеть хвалы.

1913

Николай Гумилев предлагал для самого творческого метода альтернативное название «адамизм», настаивая на поэтизации первозданных эмоций и первобытно-биологического начала в человеке (названные черты присущи, например, творениям Михаила Зенкевича), а также подчёркивая «мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь» в поэзии представителей провозглашенного течения. Если понятие «акмеизм» в большей степени характеризует поэтико-эстетические установки поэтов-цеховиков, то «адамизм» в значительной мере говорит о мировоззренческих основаниях, мироощущении в целом, на которых базируется творчество поэтической группы.

Адам, как поясняет «синдик» в своём манифесте, впервые видит только что рожденный, не отягощенный значениями и рефлексией мир, нарекает всякую первозданную тварь и даёт имена вещам, осознаёт себя в ряду явившегося. «Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению», – пишет Гумилёв, намекая на напускную экзальтацию некоторых символистов. Литературовед Н. Грякалова отмечает: «Всматриваясь в предметный мир, “новый Адам” дает вещам “девственные наименованья”, свежие в своей первозданности, не отягощенные какими бы то ни было предшествующими смыслами. Сам мир открывается его взору в своей первозданности, целостности, многокрасочности».

Но эта сторона акмеизма всё же оказалась радикальной (так называемое, «левое крыло»), она влияла на ядро явления, но не была способна заместить его собой. Даже термин «адамизм» в истории литературы не прижился. В  эссе «О природе Слова» Мандельштам настаивал, что именно Городецкому принадлежала инициатива «привить акмеизму литературное мировоззрение, “адамизм”, род учения о новой земле и новом Адаме» и что попытка такой прививки не удалась. 

С другой стороны, уже в послереволюционные годы сам Городецкий вспоминал: ««Имён было предложено два: акмэ (расцвет, вершина) и отсюда – акмеизм – мною, и адамизм – от имени первого жизнерадостника, прародителя – Гумилевым. В первых манифестах оба названия фигурировали параллельно, потом критика и печать усилила первое, акмеизм». Так или иначе, поэтические опыты в собственно «адамическом» русле были и притом весьма заметные. Еще до создания «Цеха поэтов» они были у самого Гумилёва – стихотворения «Адам» и «Сон Адама»:

От плясок и песен усталый Адам

Заснул, неразумный, у Древа Познанья…

Позже им будут написаны «Два Адама», «Ева или Лилит», «Рай» и другие – адамизм, действительно, был сквозной темой творчества Гумилёва.

Исследователь О. Клинг пишет, что одним из характерных творческих приёмов Городецкого было «через мифологемы из чужого текста ввести свои собственные переживания». Программное стихотворение Городецкого «Адам» – один из таких опытов. Впервые текст был опубликован в «Аполлоне» в 1913 году, позже публиковался без первой строфы, но с посвящением Гумилеву. Два года спустя в 1915 году Городецкий даже напишет повесть «Адам», о человеке, живущем в одном мире со зверьми в экзотическом, своеобразно понятом «земном раю».  О главном герое повести сказано: «лицо у него было такое, какое должно быть у человека, живущего со зверьми». Роль Евы была доверена обычной девушке, обитательнице  провинциальной глубинки, «одной из тех тысяч девушек, которых благодатная Россия щедро сыплет в мир».

Начало стихотворения «Адам» в концентрированной лирической форме передаёт космогонический миф в христианско-иудейском варианте. «Пленительная» означает не столько притягательная, желанная, сколько охватывающая всё свой первородной властью. «Туман первоздания» над влагой, в плену которой пребывает всё сущее, отсылает к «Бытию», где сказано о Божьем духе, носящемся над водой. Аморфное хаотическое состояние сменяется прозрачностью, пространство начинает структурироваться – появляются стороны света.

Далее  космогонические образы сменяются антропогоническими. Лирический герой стихотворения – Адам – является в многозвучный и многокрасочный мир как его именователь, тот, кто безмысленным «вещам в себе» даст голос и смысл, кто прорывает «первоздания туман» «прозрачным ветром» сознания, поэтического слова, Логоса.

 «Мифическому Адаму поручено «сорвать покровы» (как в тютчевском стихотворении «День и ночь»), с «праздных тайн» мироздания и «ветхой мглы». Тайны названы «праздными», потому что до явления человека некому их вопрошать, они покоятся в себе, «без дела», и тьма определена как ветхая, потому что свет сознания должен её «прорезать» (плюс очевидная отсылка к Ветхому завету). После явления человека мир впервые по-настоящему оживает, это уже не бессознательная, «глухонемая вселенная», как выразился Иосиф Бродский в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой», а «живая земля», осознающая себя. Прославить её в поэтическом гимне – главная задача поэта-Адама, его «подвиг новый». Это прославление – и есть акт самоуяснения, самообретения миром себя в слове, к чему и стремится акмеистическая поэзия, земная и предметная.

вторник, 14 ноября 2023 г.

Анна Ахматова «Протертый коврик под иконой…»: одушевление вещей

 Протертый коврик под иконой,

В прохладной комнате темно,

И густо плющ темно-зеленый

Завил широкое окно.

 От роз струится запах сладкий,

Трещит лампадка, чуть горя.

Пестро расписаны укладки

Рукой любовной кустаря.

 И у окна белеют пяльцы…

Твой профиль тонок и жесток.

Ты зацелованные пальцы

Брезгливо прячешь под платок.

 А сердцу стало страшно биться,

Такая в нем теперь тоска…

И в косах спутанных таится

Чуть слышный запах табака.

1912 

«Четки», куда вошло стихотворение «Протертый коврик под иконой…»  посвящены, по слову самой поэтессы, «жизни тленной и прекрасной», всецело в духе акмеизма. Поэтому образ, давший заглавие книге стихов, предметен, осязаем – он не эфемерно-символический, а «чёткий». Да, косточками четок отсчитывают молитвы, но всё же это действительно существующий предмет, а не только знак иной реальности. Акмеистическая двупланность отличается от символистской своим направлением – не порыв «in blau» (в голубизну), а  прорыв «к самим вещам!» (Э. Гуссерль). Внутри вещи может ощущаться какая-то вселившаяся в неё жизнь, человеческое присутствие. Материальный мир как бы концентрируется вокруг лирического субъект, одухотворяется им, в результате чего преодолевается дискретность этого мира. На  этом принципе строятся многие стихотворения Ахматовой поры цветения акмеизма, в том числе и «Протёртый коврик под иконой…».

Впервые это стихотворение было опубликовано в журнале «Жатва» в 1913 году с опечаткой в первой же строчке, в первом слове: «Простёртый коврик под иконой…» Опечатка  привела к утрате неявленного, проступающего из глубины плана. У Ахматовой не безжизненная подстилка. Этот коврик протёрт от долгого стояния на коленях в молитвенной позе, лирическая героиня набожна, религиозна, во всяком случае, в ней воспитана потребность к молитве, к тому, чтобы поверять свои тайны Богу. Это очень красноречивый коврик, соединяющий в себе два плана: бытовой и горний («под иконой»).

Тем глубже может быть осознано неясное пока, неочевидное сначала душевное смятение лирической героини, которая почему-то блуждает взглядом по комнате. Она поднимает глаза от коврика на икону, после взглядывает на окно, увитое проникающим внутрь дома плющом, рассматривает расписную укладку (сундук с нарядами и тканями), зацепляется взглядом за лампадку и пяльцы… Все эти детали интерьера не только предметны, в них проступает обыкновенная жизнь героини, её привычный уклад, повседневные занятие и чувствуется её душевный строй, в котором и земные заботы, и духовные упования. Все предметы как бы немного наделены её женской душой. У этого блуждания взглядом нет специальной цели – действует какая-то бессознательная инерция…

Как и многие другие стихотворения «Четок», художественный эффект здесь построен на контрасте спокойного, незыблемого, как бы приличного неодушевленного мира вещей (интерьера, одежды) и лирической героини, восприимчивой, живой и подвижной, встревоженной, иногда глубоко потрясенной. Героиня ранней Ахматовой – это чувственная молодая женщина. Соприкосновение её с этим неподвижным миром заражает его тревогой, одушевляет: открывается подтекст, проступает неявное, скрытый смысловой план. В знаменитой «Песни последней встречи» это чувствуется в перепутанных от волнения перчатках, в «Сжала руки под тёмной вуалью…» – в «неприкосновенности» перил, когда бег превращающется практически в полёт вдогонку за возлюбленным. Есть это противостояние материи и духа и в «Протёртом коврике». Подобно тому, как в стихотворениях Николая Некрасова за лирической миниатюрой проглядывает целый эпический мир, насыщенный жестокими драматичными бытовыми коллизиями, так за лирическим наброском ранней Ахматовой, таким же сценическим, как у Некрасова,  проглядывает целый сюжет женского бульварного романа.

Прерывание инерции блуждающего взгляда, поворот в лирическом сюжете происходит в последних двух четверостишиях, когда появляется местоимение «ты». Если до этого взгляд лирической героини, присутствующей внутри этой сцены, практически  совмещался со взглядом субъекта сознания и речи, то после строки «Твой профиль тонок и жесток» – этот субъект и вслед за ним читатель вдруг резко видит её отдельно (словно сама женщина увидела себя со стороны, отразившись в стекле окна). И перед читателем мгновенно проносится любовная сцена, которая либо уже завершилась и как бы вспоминается героиней, либо происходит прямо сейчас. Мелькают зацелованные пальцы, которые женщина с брезгливостью прячет, в её спутанных косах ощущается запах табака – близкое присутствие мужчины, с которым героиня была (или есть) наедине. Её чувства в отношении произошедшего очень смешанные, чисто женские: страсть («роз запах сладкий») и брезгливость, страх, тоска, разочарование, досада на себя… Вспоминается и её протертый молитвенный коврик.